
История

Константин Тарасов
Историк, автор телеграм-канала «Большие пожары»
00:00
«Россия косноязычная, долго молчавшая, вдруг заговорила голосом нечленораздельным, но ненасытным – не могла наговориться». Так вспоминал писатель Борис Зайцев первые дни после падения монархии. Весной 1917 года привычный порядок рухнул, и пространство свободы, едва возникнув, наполнилось гулом тысяч голосов. Газеты множились десятками, собрания и митинги шли беспрерывно, перекрестки превратились в трибуны. Каждое слово, каждая мысль казались значимы, будто от них зависела судьба страны. Одни жадно вслушивались в новые лозунги и обещания, другие растерянно пытались понять, что скрывается за потоком новых слов и выражений.
Подобное происходило далеко не впервые в истории. Исследователь Французской революции Кит Бейкер давно предложил рассматривать такие переломные периоды как время коренной перестройки языка общения. Привычные слова и выражения вдруг перестают работать, они уже не объясняют происходящее и не позволяют людям договориться о будущем. Во Франции XVIII века подданные короля в один момент превратились в граждан, а королевство стало республикой. На место старых понятий приходят новые, которые открывают иные горизонты.
В период революций общество переживает радикальные трансформации. Рушатся привычные иерархии, появляются новые политические феномены, возникает острая необходимость объяснить происходящее. Слова становятся теми «кирпичиками», из которых строится новая картина мира. С их помощью создаются новые идентичности, общество разделяется на «своих» и «чужих», рождаются надежда и ненависть.
Нельзя сказать, что такая радикальная перемена происходит гладко. Словарь эпохи становится живым свидетельством борьбы за право описывать реальность и задавать её смысл. Каждая сторона предлагает собственную интерпретацию конфликта и старается закрепить её в словах. Одни термины начинают звучать торжественно и мобилизующе, другие обретают клеймо враждебности, третьи вовсе становятся табу.
В России 1917 года именно в языке начали проявляться первые линии раскола. Сначала речь казалась пространством поиска новых общих смыслов, способом объединить людей. Но очень скоро она обернулась инструментом разделения: лозунги и ярлыки стали клеймами, превращающими оппонентов во «врагов». Язык перестал соединять, он начал разъединять. Политический словарь 1917 года превратился в азбуку ненависти, из которой вскоре выросла Гражданская война.
В 1917 году слово «демократия» звучало повсюду и по самым разным поводам: «демократическая республика», «демократические свободы», «демократизация армии», «революционная демократия». Но тогда оно значило не совсем то же самое, что мы понимаем под демократией сегодня. Для участников революции это был не только политический строй с правами и свободами, но и название определенных социальных групп. Когда говорили «демократия», часто имели в виду «трудящиеся классы», «низшие слои» общества, прежде всего рабочих, солдат и крестьян.

В своей знаменитой речи 2 марта 1917 года на заседании Петроградского Совета популярный в то время политик Александр Керенский подчёркивал: «…я являюсь представителем демократии, и Временное правительство должно смотреть на меня как на выразителя требований демократии и должно особенно считаться с теми мнениями, которые я буду отстаивать в качестве представителя демократии, усилиями которой была свергнута старая власть». По сути, он ставил себя единственным голосом «демократии» во всем правительстве и тем самым исключал либеральных политиков из числа её представителей.
Такое употребление подчеркивало особое положение «низших слоев» и их претензию на новые гражданские права. Но одновременно эта риторика имела и обратную сторону: она вытесняла из политического процесса прежние привилегированные группы. «Демократия» противопоставлялась «буржуазии», и сама логика языка задавала жесткое разграничение между «своими» и «чужими». В результате слово, казалось бы, связанное с равенством и участием, стало инструментом исключения и символическим оружием в формирующейся гражданской войне.
Острые споры разворачивались вокруг другого ключевого понятия демократии – народа. После падения монархии юристы занялись разработкой новых законов, в которых носителем власти теперь объявлялся «народ в его совокупности». Действия, направленные против «органов народной воли», теперь расценивались как мятеж. Так сторонники генерала Корнилова, пытавшиеся установить военную диктатуру, объявлялись «врагами народа», поскольку их действия расценивались как направленные против интересов всего населения.
Однако в русском языке слово «народ» имеет двойной смысл. С одной стороны, оно обозначает все население страны, с другой означает именно «низшие слои» общества, «простой народ». Эта двусмысленность сказалась и на политических программах партий.
Члены либеральной партии кадетов говорили о народе как о нации в целом, включавшей всех граждан: и рабочих, и крестьян, и интеллигенцию, и «буржуазию». Эсеры в программных документах провозглашали защиту «трудового народа», куда высшие слои общества уже не попадали. Большевики же, и Ленин в частности, поддерживали, прежде всего, рабочих, поскольку, как они считали, пролетариату принадлежит будущее, именно он является выразителем интересов всего народа и даже всего человечества.
Получалась благодатная почва для взаимных обвинений. Социалисты видели в кадетах защитников интересов «буржуазии», а те в свою очередь упрекали социалистов в узости политического мышления и предпочтении одной социальной группы другим. Таким образом, представление о народе само по себе усиливало разделительные линии среди политиков.
«Свобода, равенство и братство» – эти слова сияли не только на знаменах Французской революции, но и на улицах России 1917 года. Но в них каждый слышал что-то свое. Для либералов «свобода» значила конституцию, выборы, равенство всех перед законом, защиту человека от произвола власти. Для социалистов она была прежде всего освобождением от эксплуатации, правом работать и жить по-человечески.

Свобода для многих людей в 1917 году означала прежде всего избавление от прежнего рабства и тирании, с которыми ассоциировалось царское самодержавие. Революционные политики и публицисты не раз повторяли: Россия стала «самой свободной страной во всём мире». В этой свободе видели гарантию новой жизни – без царя, без полиции и цензуры, с правом говорить и действовать открыто. Она воспринималась как сбывшаяся мечта погибших «борцов за свободу».
Но у свободы было и другое, более мрачное лицо. Для части людей она оборачивалась вседозволенностью, отказом от любых правил и ограничений. Социолог Питирим Сорокин вспоминал: «На улицах я видел много пьяных, матерившихся и кричавших: “Да здравствует свобода! Нынче всё позволено!”». Волна уличных беспорядков, рост преступности и массовое неподчинение начальству показывали, что немало людей поняли свободу как право делать всё, что угодно, независимо от закона и общих интересов.
Чтобы сохранить настоящий смысл свободы, социалисты старались объяснять его людям. Один из провинциальных Советов писал: «Быть свободным, товарищи-граждане, это не значит иметь право делать то, что я хочу, но что хочет большинство». Но чем чаще произносилось слово «свобода», тем больше оно превращалось в оружие политической борьбы. После Июльских событий, когда Временное правительство оказалось под угрозой свержения, аресты, подавление мятежных воинских частей и крестьянских волнений тоже стали оправдывать как защиту свободы.
Таким же многослойным оказалось и понятие «справедливости». Для умеренных политиков оно означало равенство всех перед законом, расширение политических прав, устранение старых сословных перегородок. В их понимании справедливость – это когда каждый гражданин имеет одинаковые возможности и одинаковую защиту государства.
Но то, что для одних было равновесием, для других – переворотом, в котором старая социальная иерархия переворачивалась вверх дном. Справедливость виделась как долгожданный социальный реванш: богатые должны уступить бедным, «верхи» – ответить за прошлое. В крестьянских деревнях справедливостью считали передел помещичьей земли, в рабочих кварталах – перераспределение доходов и власти.
Недовольные представители интеллигенции называли революцию пришедшим царством Хама, брезгливо отзываясь о стремлении извозчиков побольше заработать на богатых клиентах, желании солдат подчинить себе офицеров, а пролетариев встать во главе страны. Символичным казалось даже поведение в трамвае, когда жители бедных окраин «немилосердно отдавливали ноги “буржуям” и пачкали белые юбки “буржуйкам”».
Слово «буржуй» стало одним из самых узнаваемых и яростных ярлыков революционной эпохи. До 1917 года интеллигенция часто употребляла близкий термин «буржуа» в ироничном или пренебрежительном смысле как синоним бездуховности, мещанского вкуса, низких культурных потребностей. Российские социалисты придали этому слову дополнительное, классовое звучание, превратив его в обозначение «эксплуататоров». Но в революционный год его смысл расширился ещё больше. В брошюрах и газетах отмечалось: «Кого только не называют теперь буржуем? Рабочие называют буржуями всех нерабочих, крестьяне – всяческих "господ", включая сюда, в сущности, всех одетых по-городскому…».

Таким образом, «буржуй» перестал быть строго марксистским термином. Им обозначали всех, кто воспринимался как «чужой» и «виновный» в бедах народа. Язык классовой борьбы прекрасно ложился на реальную социальную напряженность между богатыми и бедными, привилегированными и ущемленными. Привычка мыслить через классовые противопоставления формировала новую социальную реальность, где спор шел уже не о политике, а о том, кто «свой», а кто «чужой».
Слово «товарищ» стало другим центральным символом революционной эпохи. В дореволюционной политической культуре, как и в Западной Европе, оно имело узкое значение – «партийный единомышленник», человек тех же взглядов и убеждений. В российском контексте к 1917 году оно прочно ассоциировалось с социалистами.
В дни падения монархии обращение «товарищ» приобрело по-настоящему преобразующую силу. Правовед Н. В. Устрялов вспоминал, какое впечатление производили первые солдаты, перешедшие на сторону народа: «Прекрасно помню, какое глубокое, волнующее впечатление производили 28 февраля первые переходившие на сторону народа военные, обращавшиеся к толпе с непривычным в их устах словом "товарищи". <...> И радостно было, светло на душе, и поистине, все эти незнакомые люди на площади казались родными, товарищами, братьями». В этом обращении рождался новый язык солидарности, ощущение всеобщего единства.
Но очень скоро «товарищ» стал источником поляризации. Интеллигенция начала использовать это слово в ироническом, а затем и в пренебрежительном смысле. Сначала насмешки касались самих социалистов, потом – их сторонников, а позже слово стало ассоциироваться со всеми «низшими» слоями населения. Петроградский чиновник записал в дневнике анекдот о французском министре Альбере Тома, который после поездки по России заметил: «Они очаровательны, эти товарищи, но очень странно, что они не носят колец в носу!».
Так «товарищи» превращались в собирательный образ людей грубых, некультурных, жадных и наглых. Одно и то же слово могло означать либо братское единение, либо социальное презрение. В этом амбивалентном значении и проявлялась природа революционного языка: он не только создавал новые формы близости, но и укреплял новые линии отчуждения, превращая речь в оружие социального раскола.
В революционной риторике язык перестает быть лишь средством описания действительности и превращается в оружие мобилизации. Слова начинают выполнять функцию приказов, лозунгов и сигналов тревоги. В условиях постоянной политической борьбы особое значение приобретают ярлыки, позволяющие оправдать применение силы.
Одним из самых мощных ярлыков стало слово «контрреволюция». Оно не имело точного определения, но именно в этом заключалась его сила: в устах революционеров «контрреволюционер» мог быть любым, кто мешал осуществлению радикальных преобразований. Под это определение попадали монархисты и офицеры, либералы и умеренные социалисты, предприниматели и даже крестьяне, сопротивлявшиеся аграрной политике. «Контрреволюция» становилась универсальным обвинением, а потому – готовым оправданием для репрессий, насилия и политического исключения.
Клеймо «контрреволюции» ставилось не только на «правых» противников революции. Попытки свергнуть Временное правительство «слева», со стороны большевиков и их союзников, тоже объявлялись контрреволюционными. В Июльские дни, когда в Петрограде вспыхнули массовые выступления против правительства, их рассматривали как угрозу самой революции. Левые радикалы обвинялись в том, что своими действиями они расшатывали власть и фактически помогали врагу. Политик и публицист Александр Кливанский писал, что «объективно ленинцы работали для германского генерального штаба и для русской контрреволюции», – то есть большевиков прямо приравнивали к агентам врагов России.
Меньшевик И. Г. Церетели видел в беспорядках ещё большую опасность. По его словам, гражданская война – это единственный путь, по которому контрреволюция может прийти к власти и «похоронить революцию». Для него хаос и внутренние столкновения означали прямую дорогу к реставрации монархии или установлению военной диктатуры. Таким образом, даже действия под лозунгами «левой» оппозиции трактовались как угроза возвращения старого порядка.
Отсюда столь же опасным клеймом становилось слово «анархия». Его использовали для обозначения хаоса, безвластия, разрушения – всего того, что угрожало порядку и стабильности. Страх перед анархией был одной из ведущих тем журнальной сатиры 1917 года, затрагивавшей как «бытовую» анархию (самосуды, грабежи), так и «политическую» (угроза гражданской войны).

Почти все политические партии и движения (за исключением самих анархистов) говорили об опасности «анархии». Необходимость борьбы с «анархией» становилась важной тактикой легитимизации власти, обоснованием её усиления, сворачивания демократии, установления диктатуры. «Анархия» в революционном языке была не описанием реального состояния дел, а инструментом устрашения и дискредитации.
Эти два слова – «контрреволюция» и «анархия» – работали как противоположные полюса одного и того же дискурсивного поля. Первое использовалось для борьбы с «правыми», второе – для борьбы с «левыми». В обоих случаях они служили мобилизационными ярлыками, которые не оставляли пространства для сомнений и компромиссов. Так язык революции перестраивал общественное сознание: вместо дискуссий – обвинения, вместо аргументов – клейма, вместо политической конкуренции – война слов, которая неизбежно вела к войне реальной.
Культура гражданской войны и ее язык складываются задолго до первых боев. В революционные месяцы участники конфликтов учились мыслить в терминах непримиримой вражды, а слова становились главным оружием этой борьбы. «Язык ненависти» – или, если угодно, язык политической борьбы, насыщенный негативными коннотациями – использовался для анализа ситуации, для оправдания насилия, для мобилизации сторонников и дискредитации противников. Каждое слово было призвано не только объяснить мир, но и изменить его, не только описать врага, но и подготовить его уничтожение.
Легитимизация насилия невозможна без убедительных и ярких образов врагов, и именно на их создание уходили огромные силы революционной риторики. В газетных заголовках, лозунгах, агитационных брошюрах и митинговых речах язык выстраивал новую реальность, где не оставалось места сомнению или компромиссу. Слово стало сигналом к действию, а ненависть, выращенная в речи, неизбежно воплотилась в насилии. Так Гражданская война началась задолго до того, как прозвучали первые выстрелы: она началась в словах.