
Литература

Пётр Петрович Гнедич
Прозаик, историк искусства, мемуарист Серебряного века
00:00
Воротился он в Россию, привезя программу: «Уллис и Ахиллес». Хотя никому не было дела ни до Уллисов, ни до Ахиллесов, и все уже думали о крестьянской реформе, но академия, замкнутая в своих затхлых рамках, признала Ахиллеса интересным и выдала за картину звание профессора. В сущности, она очень мало отличалась от «Соломона», только краски, под влиянием Италии, стали попестрее. О живой наблюдательности и желании создать что-нибудь своё — у него не было и в мыслях. Когда он рисовал портреты высокопоставленных особ, особенно дам, он старался причесать их как можно глаже, открыть шею как можно больше и, насколько возможно, искривить тело грациозной позой. Тело у него всегда изображалось бледно-розовым, цвета малины со сливками; фон портретов представлял или бурое всклокоченное небо, или нежное, голубое море с летающими птичками. Первое особенно шло для фельдмаршалов. Последнее — для княгинь и княжон. Писал такие портреты Андрей Иванович всегда во фраке, и притом, застёгнутом на все пуговицы. Нет ничего мудрёного, что, к пятидесяти годам он уже был действительный статский советник, и носил при шитом мундире и белых панталонах красную ленту.
В академии он не ужился в совете. Вскоре он его оставил и сумел как-то, Бог его ведает, каким путём, добиться множества частных заказов из разных губернских городов по росписи строящихся соборов. Это было в тот период жалкого развития зодчества, когда по всем городам стали строить скучнейшие церкви с пятью луковицами на пяти барабанах, и уверять, что это византийский стиль. Такие соборы принято было расписывать в «итальянском стиле», особенно иконостасы; и вот к ним-то и присоседился Андрей Иванович.
Он сформировал целую «банду», как он называл молодых копиистов, которым нечего было есть, и которые усердно копировали одних и тех же архангелов, архистратигов, святителей, столпников — словно олеографии печатали. Следил он за копиями строго, не позволял ни на волос уклоняться от своего оригинала и, платя им гроши, сам получал в год чистого тысяч сорок. Это позволило ему купить на Васильевском острове три дома и не вылезать из бухарского халата, к которому имел приверженность с молодых лет. Женат был как-то мимоходом. Года два побыла в его доме жена, и затем — пропала.
— Женщина в доме — только беспорядок, — говорил он. — Женщину в дом можно пускать только на побывку. Я даже прислуги женской не признаю. Руководить культурой призван мужчина. А женщина, это есть рождающий материал.
— Однакоже, вы родились от женщины? — замечали ему.
— Так что же? Я ей очень благодарен, и на Смоленском кладбище, когда её могилу размыло, заново всё отделал-с.
Родственников он не терпел, а родственниц совсем не признавал, и когда к нему обратилась дочь его племянницы с просьбою дать сто рублей на покупку швейной машины, с обещанием уплатить эти деньги в рассрочку, он сказал:
— Кто такая? Анна? Ольги дочка? Много вас! Какая Ольга? Я не помню Ольги. Может быть, была Ольга, но я не могу теперь ясно представить. У неё угри на лице были. Эта, что ли? Я не могу всем помогать. Все ходят, и все просят. Я не настолько глуп, чтоб верить всем вам.
К Троцкому он относился милостивее, хотя просил об одном: не ходить к нему.
— Ведь ты грамотный? — говаривал он. — Ну, и напиши, коли нужно что. А то придёшь, — пол у меня паркетный, а ты, чего доброго, без калош. Написал письмо, принёс, отдал лакею, я сейчас же тебе и ответ пришлю. Ну, в Новый год, на Пасху приди. Всегда не только приму, — пять рублей дам, — а так, в будни, пожалуйста ходи куда-нибудь в другое место.
Когда Троцкий, оставив Петра у подъезда, поднялся к дяде и позвонил, ощущение у него было не из приятных: точно он собирался окунуться в прорубь. Человек сказал: «их превосходительство дома» и провёл художника в кабинет.
Кабинет у Андрея Ивановича был большой, с огромным письменным столом, по случаю купленным на аукционе; за этим столом он никогда ничего не писал, но любил собственноручно стирать пыль с завитушек хитрой резьбы, которой он со всех сторон был изукрашен. Стены были увешаны коврами и копиями с знаменитых мастеров, когда-то собственноручно воспроизведёнными Андреем Ивановичем. В углу комнаты помещался огромный камин в стиле возрождения; к нему Андрей Иванович, как человек зябкий, чувствовал особое пристрастие. И теперь, при входе племянника, он стоял на некотором расстоянии от огня и, раздвинув фалды, грел свою спину.
— Зачем пожаловал? — не то строго, не то шутливо заговорил он, не подавая вошедшему руки, а здороваясь с ним одними глазами.
— Да ведь я без дела не хожу, — возразил племянник.
— Положим! — протянул дядя и прибавил: — Ну, коли пришёл, так садись.
— Нет, я лучше стоя.
— Ну, стой, пока ноги держат.
Троцкий положил свою шляпу на кресло, а сам слегка взялся за его спинку.
— Вышел казус, — усмехаясь, начал он. — Ко мне пристал мальчик. Вот как собаки на улице пристают. Пристал, обнюхал и пошёл за мной.
— А ты его хочешь мне свалить! — закричал догадливый дядя. — Да что у меня: приют? место для свалки мусора? ночлежный дом?
— Ну, вот, — поводя плечами, возразил Троцкий. — Я-то вам хотел сделать удовольствие...
Андрей Иванович захохотал громким деланым смехом.
— Он удовольствие мне хочет доставить! Скажите, пожалуйста! Да что ты платить мне за него будешь?
— Постойте, дядя. Он мальчонка шустрый, он вам будет полезен. Вы ему сделаете блузу, штаны и сапоги, — весь на него расход, — а он вам всё будет делать, даже полы мыть.
— Душенька моя, — заговорил Андрей Иванович, отходя от камина и в упор подходя к племяннику. — Да мне когда таких ребят приводят, так не токмо что с меня на их одежонку не берут, а ещё готовы платить — только возьми. Ты думаешь, этой волчьей снеди мало у нас? Весь остров кишит рванью! Пущу я к себе уличного бродягу. Да он будет краски воровать да продавать, оспой или чесоткой всех заразить.
— Куда же мне его девать? — нахмурясь, спросил Троцкий.
— Не пропадёт. Мальчишки народ живучий. Много ли ему надо. Украдёт сайку, вот и жив, и сыт. Ты, я знаю, что думаешь: какие безнравственные вещи проповедует этот старый хрен. Нет-с, это не безнравственно, что у мошенника-саечника ловко украдёт мазура сайку. Это так и надо. Вот я в прошлом месяце присяжным заседателем был. Зубами грызся с купчишками и чинюшками. Стянул, видишь ли, какой-то постреленок паштет, что стоял на окне кухни, и, натурально, слопал. Прокурор спрашивает: «Что вы можете сказать в своё оправдание?» А он говорит: «Я два дня был не жрамши». Прокурор не отстаёт: «Отчего же, говорит, вы этот паштет предпочли куску колбасы, что лежал тут же?» — «Да пирог, говорит, был больше». Купчишки говорят: «Закатать, потому что ему страстбургские пироги не к рылу». А я спрашиваю: «А небось вы-то сами колбасу бы взяли? Как бы не так! Вы тоже тянете кус, что посолиднее, да и все мы так». Убедил, что и они такие же мошенники — оправдали.
— Так вы, дядя, это для какого примера мне рассказываете? Чтобы свою тёплую душу раскрыть передо мною, или чтобы показать, как всякий преступник может быть обелён и возрождён для новой жизни?
Андрей Иванович опять подошёл к камину, и повернулся к нему спиной.
— Ты, милый, туп. Тебе кажется, что я сам себе противоречу? Нет. Я веду к тому, что шустрый мальчонка никогда не пропадёт. Во-первых, если он не рохля, то он и в краже не попадётся. А во-вторых, он богаче нас с тобою во всяком случае, потому что у него впереди всё открыто, весь мир, и условиями никакими он не связан. Понимаешь, как это важно: не быть связанным никакими условиями! Я ведь знал таких. Ходит двенадцатилетний щенок по дворам с корзинкой и мешком, и кричит: «Костей, тряпок, бутылок, банок». Потом, смотришь, приказчиком в стекольной лавке; а потом за выручкой стоит; в двадцать два года уж хозяина в трубу пустил и сам лавчонку держит; к тридцати годам у него стеклянный завод; через пять лет ещё — погреб с собственным разливом; а потом, к сорока годам, считается в миллионе, а к шестидесяти — одних судов на пятьдесят миллионов для перевозки бочек. И всё на глазах у меня, на глазах росло.
— Laissez faire, laissez passer! — засмеялся Троцкий.
— Вот! Вот! — подтвердил дядя. — А ведь если я наберу целый ковчег этих хамов, так мне самому будет не повернуться в собственном доме. Ты посмотри, сколько у меня этих тварей. Пойдём.
И он спешными, подпрыгивающими шагами пошёл к двери.
По винтовой лестнице они поднялись наверх. Андрей Иванович отпер карманным ключом тяжёлую дверь, она тихо отворилась, и они сразу очутились в ином мире. Вместо дорогих обоев и резных потолков, со стен смотрела печальная желтоватая краска. Потолок был какой-то мутный, запылённый. Комната была большая, даже очень большая, но вид у неё был унылый. Троцкому показалось, что всё — и стены, и окна, и потолок, и ряд грязных, запачканных мольбертов — всё это страдает мучительной зубной болью и застыло в немом отчаянии.
Мольбертов было много: восемь или десять. На каждом стояли только начатые, или уже почти конченные преподобные отцы церкви, столпники, угодники, митрополиты, юродивые и пр. Все они были изображены в точных копиях, по оригиналам самого Андрея Ивановича, помещавшимся тут же. Иконы эти не имели ни малейшего отношения ни к нашей старинной иконописи, ни к итальянской папской школе, предшествовавшей Возрождению. Это были гладко причёсанные, напомаженные и завитые лица, с сладким умильным выражением глаз, с расшитыми драгоценными камнями сапогами, в прозрачных, отороченных бахромой тогах. Они стояли точно в артиллерийском дыму: вокруг клубились какие-то густые облака. Ревнители древнего православия ужасались таким образам, но их одобряли по преимуществу губернаторши и, смотря в лорнет, находили их «жантиль».
У чугунной печки два мальчугана возились с дровами, тут же раскалывая их топориком на короткие лучинки, потому что длинные поленья не влезали в устье печурки. Одеты были они в синие, ниже колен блузы, крайне безобразные и выпачканные во всевозможных красках. Третий мальчик, стриженый и босой, мыл пол, часто наклоняясь и соскабливая приставшую к половицам краску.
— Вот они, мои пажи! — крикнул Андрей Иванович. — Каковы черти? Грязны, точно их выкупали в помойной яме, а между тем, каждую субботу, они сами себе стирают блузы, и в воскресенье их гладит стряпуха.
— Сами стирают? — удивился племянник.
— Что же, в английский магазин их отдавать стирать, что ли? — осклабился дядя. — Ну, так вот видишь: эта рвань, которую я пою, кормлю и одеваю, не только не получает жалованья, но у меня лежит от каждого из них по десяти рублей залога, чтоб я был обеспечен со стороны возможного воровства.
— Что ж, я вам дам за него залог, — сказал Троцкий.
Дядя повернулся к нему.
— О-о? Разве у тебя россыпи нашлись?
— Не россыпи, а я тут брошюрку одну иллюстрирую: помощь в несчастных случаях. Так доктор тридцать рублей обещал.
Андрей Иванович захохотал и взял племянника повыше локтя.
— Ежели ты хочешь сделать такую глупость, и треть своего заработка оставить в залог за какого-то уличного бродягу, то я этого не позволю, — слышишь, я! Возьму со стороны кого, но не от тебя.
Троцкий пожал плечами.
— Как хотите, настаивать не могу.
Они дошли до противоположного конца комнаты; в самом углу, за мольбертом, почти скрытым высокими образами, сидела какая-то фигура и усердно водила по полотну кистью.
— Фулыгин! — удивлённо сказал Троцкий.
— Я, — отозвался тот.
— Здравствуйте, Фулыгин! — в свой черёд сказал профессор.
— Виделись утром, — лаконически отрезал художник и ещё больше уткнулся в работу.
— Вот так костюм, — заметил Троцкий.
Костюм и вправду был исключительный. Он представлял собою когда-то роскошный атласный халат со стёгаными отворотами; он давно уже протёрся, материя просеклась и повисла лохмотьями, которые от времени свалялись в хвостики, ни дать ни взять на горностаевой мантии. Цвет халата был весьма пёстрый, так как владетель его нередко обтирал об него кисти. Из-под широкого, как хомут, воротника высовывалась длинная, худая шея Фулыгина; на этой шее сидела длинная голова с опухшим от пьянства лицом и злыми, умными глазами. На вид ему было лет под тридцать, и если бы не «черты из жизни», вкраплённые в его лицо, он, пожалуй, был бы красив.
— А чем не халатик! — весело сказал Андрей Иванович. — Ты знаешь, мне его подарил когда-то граф Пехтереев. Тёпленький, на пуху. А что он протёрся, так ведь не в государственный совет его надевать. Пришёл Фулыгин, пропившись до нитки, — ну я ему и дал, что потеплее.
— Ты это, Троцкий, видел? — спросил Фулыгин, и вдруг распахнул халат, под которым ничего, кроме волосатой груди, не оказалось. — Это называется: яко наг, яко благ.
— Послезавтра у вас будет прекраснейшая пиджачная пара, любезнейший, — заметил наставительно Андрей Иванович: — как только вы кончите Симеона-столпника, тотчас же явится превосходный портной из девятой линии, Аарон Самойлович Мейерберг... (заметьте, сколь музыкальная фамилья!) и предложит вам на выбор пару, любого для вас колера... А что настоящий ваш костюм фантастичен, так для художника это не грех. Помню я, когда писал на золотую медаль свою программу Николай Ге, — я уж профессором тогда был, — так у него ещё чуднее платье было. Он любил шикнуть и заказал фрак у Шармера. Тогда без фрака повернуться нельзя было, — везде во фраке ходили. Все свои деньги, что из дома присылали, ухлопал портному. Тот содрал с него сто двадцать рублей и принёс фрак с белым полотняным чехлом, чтоб он, понимаете, не пылился. Ну, Николай Ге и пустил этот чехол в оборот: целый год ходил в нём по мастерской, — и тоже под низом ничего не было.
Он захохотал при этом воспоминании.
— Самого Бруни, ректора, он так принимал! — всхлипывая от восторга, говорил он.
— Самого! — передразнил его Фулыгин. — Велика фря ваш Бруни.
Андрей Иванович внезапно стих.
— То есть, как это фря? — спросил он строго.
— Да так. Неважное кушанье. Думал, видите, что он Микель-Анджелло, — а сам и до Брюллова не дошёл. А туда же — сам!
— Карбонарий! — шутливо воскликнул Андрей Иванович. По всему было видно, что ему не было расчёта ссориться с Фулыгиным.
— Ругайтесь, — хладнокровно заметил ему Фулыгин. — А хотите, я вас сейчас побагроветь заставлю. Обернитесь, посмотрите, что на той стене.
Андрей Иванович быстро повернулся. Там смело и размашисто был начерчен углем его портрет; он сидел обнявши мешки с золотом, на груде тощих, раздавленных им художников. Особенно был придавлен им тощий как скелет Фулыгин, зажавший в кулаке маленького чёртика. Вокруг головы Андрея Ивановича шло сияние и красовалась надпись: «человеконенавистник и пенкосниматель».
— Что за мерзость! — завопил профессор. — Тишка, давай швабру, мой, подлец, скорее, пока остальных нет! Живо, мерзавец, живо.
Он повернулся к племяннику.
— Чего ты хохочешь? — грозно он крикнул на него.
— Да смешно очень. Это ты, Фулыгин, изображал?
— Весьма возможно! — невозмутимо подтвердил Фулыгин и вынул кисть изо рта, которую держал поперёк, как пудель, что несёт поноску.
— Какие нахалы! Никакого уважения к возрасту. А слышали вы текст: «перед лицом седого восстани и почти лицо старца».
— Однако, сознайтесь, старец, что набросок этот талантливее ваших столпников? — спросил Фулыгин.
— Вы не имеете никакого понятия о благопристойности, — заметил Андрей Иванович. — Вы не должны забывать, что я здесь хозяин, и что я старший.
— Надоели вы мне, подите к чёрту! — вдруг крикнул Фулыгин: — вы работать мне мешаете.
— Да, мы идём, — возразил, струсив, Андрей Иванович. — Пойдём, — обратился он к племяннику: — видишь, он ещё от своей горячки не отделался вполне. До зелёного змия пил.
— Ан нет, всего до чёртиков, — поправил его художник.
— А теперь совсем прошло? — полюбопытствовал Троцкий.
— Нет, — как будто нехотя ответил Фулыгин. — Только они мне не мешают. Так спокойно сидят, смотрят. Два вон на трубе, на печке: маленькие, как котята. Один — вон на левом плече у профессора.
Андрей Иванович смахнул что-то с плеча, точно пыль стряхивал.
Фулыгин улыбнулся.
— Вот те раз! — сказал он: — я до чёртиков упился, а он их с себя смахивает. — Ишь, он опять за ногу уцепился, лезет быстро, быстро и прямо за пазуху.
Андрей Иванович плюнул.
— Ну вас совсем! — проговорил он и повёл племянника к выходу.
— Неоценённый работник, — шепнул он ему на ухо, когда они очутились на винтовой лестнице: — а пропоица первоклассный. И дорожу им, и тяжело! Даже пасквили от него терплю. Талант! За талант много простится.
Когда Троцкий вышел на улицу, было уже более пяти часов. Пётр ждал его у подъезда, заложа руки в панталоны и насвистывая какую-то дикую песню.
— Ну, брат, пока ничего не выгорает, — сказал он. — Теперь мне некогда, я пойду в академию, а ты отправляйся домой. Найдёшь дом?
— Найду.
— А если заблудишься?
— Нет. Я и в лесу не заблужусь.
— Давай, я напишу тебе адрес.
— Не надо!
Он вдруг повернулся и кинулся бежать.
— Куда ты, не туда, не туда! — крикнул ему вслед Троцкий.
Но тот не слышал и всё мчался, высоко вскидывая свои пятки.
Троцкий вошёл в ворота академии, повернул налево в подъезд и очутился в огромном сводчатом коридоре. У одной из дверей, на которой красовалась дощечка с надписью «Профессор Шпехт», он остановился, задумался и позвонил.
Ему отворила толстая старуха с седыми буклями на висках. Она его не впустила и посмотрела подозрительно.
— Чего вам надо? — спросила она с немецким акцентом.
— На минутку господина профессора.
— На минутку? У господина профессора нет минутки. Один попросит на минутку, другой на минутку, — смотришь, целый час сделался из минутки. Господин профессор работает, господин профессор хочет обедать, господин профессор хочет спать. А никто не хочет этого понимать, и целый день звонят к господину профессору и требуют его на минутку.
— Что там такое? — раздался из прихожей голос, тоже с акцентом, но уже более басового тембра.
— Да вот опять какой-то академист хочет тебя видеть, Вильгельм, — сказали букли: — но я говорю, что ты отдыхаешь, и что ты не можешь каждую минуту бегать в гостиную и принимать каждого, кто захочет с тобой болтать.
— Нет, Луиза, нет, ты впустишь его, — заговорил бас: — и дашь мне ещё одну кружку пива, чтобы я не заснул.
Букли, ворча, впустили Троцкого. Он знал, кто такая была эта седовласая особа. Лет тридцать пять тому назад этот самый профессор Шпехт написал с неё «Купальщицу» и был за то удостоен звания академика. Тогда она была белокуренькой, тоненькой немочкой с кругленькими грудками и крохотными розовыми пальчиками. Теперь в её талии было около девяноста сантиметров, и она утешалась только тем, что говорила:
— Моя мамочка имела в талии сто два сантиметра, а папахен — сто девятнадцать.
Молодые люди давно привыкли к её воркотне и знали, что она вызвана любовью к мужу и желанием его беречь и охранять.
— Ноги обтирать о половик! — грозно сказала она.
— Я в калошах, — успокоил её Троцкий.
— А-а! — снисходительно заметила она. — Всё-таки поставьте ваши калоши не на пол, а на коврик, чтобы не было лужиц.
Троцкий вошёл в мастерскую Шпехта. Тот курил рижскую сигару, с наслаждением прихлёбывая из кружки светлое пиво. На вид Шпехт был скорее чиновник, чем профессор живописи. Он носил короткие бакенбарды, пробривал усы и подбородок, а под халатом у него был чёрный жилет, галстук и крахмальная манишка, на которой болтался крест: он без ордена никогда не выходил из дома.
— Ну-н, что вы скажете, молодой человек, — ласково заговорил он, показывая на стул. — Чем могу помочь вам, сделайте ваше одолжение, рассказывайте.
— Не нужен ли вам мальчик, натурщик?
Шпехт наклонил голову набок.
— Как вы сказали?
Троцкий повторил.
— Мальчик? Вы говорите — мальчик-натурщик? Но почему же вы думаете, что мне он может быть нужен?
Троцкий не нашёлся, что на это ответить.
— Вы чем же руководились, идя ко мне с вашим предложением, — продолжал Шпехт. — Вы, вероятно, слышали что-нибудь о моих работах? Вы слышали о той картине, которую я пишу вот уже девятый год? Хотя я весьма тщательно охраняю её секрет, но ведь стены имеют уши; а если у них есть уши, то есть и языки. А если есть языки, то весьма понятно, что звон идёт по всей академии, выходит из её ворот и потом ползёт по всему городу.
— Уверяю вас, профессор, я ничего не слышал... — начал было Троцкий.
В это время Луиза внесла только что откупоренную бутылку пива.
— Вот, Луиза, — заговорил Шпехт: — этот молодой человек услышал, что я пишу уже девять лет картину, на которой хочу изобразить много мальчиков, и потому пришёл предложить мне мальчика. Видишь, Луиза, я всегда тебе говорил, что надо не пускать прислугу в мастерскую и самим её убирать, — надо завешивать окна и дверные дырочки в замке. Если влезть на это дерево, что стоит против окна, то всегда можно увидеть картину и очень хорошо её рассмотреть...
— А не ты ли, Вильгельм, — возразила Луиза: — девять лет со всеми только и говоришь о своей картине? Какая же это тайна, когда о ней знает каждый воробей на Васильевском Острове.
— Я! Я говорю о своей картине? Фуй! — закричал Шпехт. — Я никогда не говорил о ней ни одного слова. А вот ты, Луиза, когда ходишь в рынок и разговариваешь в мясной с профессоршей Клюгенау, профессоршей Босяковой и профессоршей Рипн, то я уверен, что ты говоришь гораздо больше того, чем имеешь на это право.
Он повернулся к Троцкому.
— Ну, да, мне нужны мальчики. Вам сказали правду. Только какой же это мальчик? Какой вид у него?
— Какой вид? — задумался на минуту Троцкий: — вид у него такой южный. Кудрявые волосы, чёрные глаза...
Шпехт широко открыл рот.
— А-а! — сказал он: — и волос чёрный?
— Как вакса.
— А-а! Ты слышала, Луиза, но это очень удачно.
— Да, Вильгельм, это удачно, — отозвалась Луиза. — Ты именно искал мальчика с чёрными волосами.
— Благодарю вас, очень благодарю, — сказал Шпехт. — Вы даже мне оказали услугу. Луиза, дай стакан, мы нальём молодому человеку пива. — Ну, сколько же надо платить за этого мальчика его родителям?
— У него нет родителей. Он найдёныш.
— А-а!
— Пусть он живёт у вас. Он может работать.
— Как работать! — закричал профессор. — Да ему сколько лет?
— Тринадцать, четырнадцать...
Шпехт вскочил с кресла.
— Что-о? Четырнадцать? Мне не нужно такого мальчика. Луиза, Луиза! Ты слышишь, — мальчику четырнадцать лет?
— О! — сказала с негодованием Луиза.
— Может быть, двенадцать, — поправился Троцкий.
— Двенадцать! Слышишь, Луиза, двенадцать!
— Нам такого не надо! — строго проговорила Луиза.
— Понимаете ли вы, легкомысленный молодой человек, — начал профессор: — что я пишу «Избиение Иродом младенцев»...
— Вот ты опять, Вильгельм, открываешь свою тайну, — заметила Луиза.
Вильгельм спохватился, но было уже поздно.
— Ну, уж если я сказал... Я думаю, молодой человек будет хранить тайну старого художника.
— Не сомневайтесь, — отозвался Троцкий.
— Я пишу «Избиение Иродом младенцев». Поэтому, вы понимаете, мне нужна целая куча младенцев и все более или менее южного типа. Это ужасно трудно. Свыше трёх младенцев мне не удалось достать. Мне приносят их много, но все какие-то золотушные чухонцы, и нисколько не похожи на то, что мне надо. Вы поймите, как я обрадовался, когда вы мне сказали... Но ведь вы тоже должны понимать, что такое Иродов младенец. Это, одного, двух, ну трёх лет. А вы мне предлагаете большого болвана, который, пожалуй, уже водку пьёт. Фуй, — это совсем не то!
— Это совсем не то! — подхватила Луиза.
— Может быть, возьмёте его так, для услуг, — попробовал предложить Троцкий.
— О, нет! — запротестовала Луиза. — Нет, я мужской прислуги не люблю, от неё всегда нечистота в квартире. Я держу только девушек, и самых молоденьких. Их легко приучать к чистоте, и это очень приятно, когда в доме две свеженьких молоденьких девушки. И притом их можно бранить, они никогда не отвечают...
Троцкий встал.
— В таком случае мне остаётся извиниться, — сказал он, глядя на огорчённое лицо профессора.
— Нет, нет, ничего, — смягчился Шпехт. — Всё-таки выпейте пива. Налей ему, Луиза. Он руководился добрым чувством, идя ко мне и желая предложить мне хорошенького мальчика. Ну, чокнемся, молодой человек. Я знаю, вы талантливы, — в прошлом году мы присуждали вам серебряную медаль, теперь я вас хорошо помню. Ну-н, желаю вам быть профессором, и когда я умру, жить в этой квартире.
— Фуй! Не люблю! — сказала Луиза.
Выйдя от профессора, Троцкий остановился.
«К инспектору обратиться? — подумал он. — Или подождать, — инспектор останется в запасе».
Он вышел на улицу. Туман поднялся и фонари горели ярко. Он бесцельно пошёл по набережной, где каждый гранитный выступ был им изучен в течение этих пяти лет пребывания его в академии. Взошла луна и заиграла на круглых лицах египетских сфинксов, что лежат в царских тиарах перед зданием академии и придают какой-то таинственно-мистический вид этому берегу Невы. Через реку в смутном, сизо-серебристом очертании виднелся огромный золотистый купол собора Исаакия, а левее — тонкой иглою подымался шпиль адмиралтейства. Луна дробилась жидкими пятнами ртути в тёмной воде; иногда в полосу её золотого света вбегал пароход с красным или зелёным фонарём, и, перерезав её, скрывался в смутном фиолетовом сумраке водяных испарений. Художник опять остановился, как сегодня днём, и опять стал запечатлевать в своём сознании краски пейзажа.
— Главное общее, общие пятна! — твердил он про себя. — А деталей, мелочей нет. Всё мощно, широко, сильно.
И он, не торопясь, пошёл вдоль набережной, не отрывая взгляда от широкой панорамы реки.
(Продолженіе будетъ.)